Апрель 2024
Пн Вт Ср Чт Пт Сб Вс
1234567
891011121314
15161718192021
22232425262728
2930  

Живый в помощи… (3)

on 5 апреля, 2010 by admin

Вернуться на предыдущую страницу

Сижу на соломе в арестантской и ничего не могу выговорить, кроме: “Господи, помилуй!” Сто раз повторил я слова эти, и все никакие другие нейдут на уста. И думая я себе: вот мне не раз приходило в голову, зачем это на полунощнице или на часах положено читать “Господи, помилуй” сорок раз? Теперь я знаю, что сорок раз — не слишком много: сидя в арестантской, во весь-то день я больше четырехсот раз проговорил эти слова — и не было слишком много! Эти сорок “Господи, помилуй!” положено читать, я уверен, за таких несчастливцев, как я тогда был, — попавших в тяжкую беду и невинно претерпевающих муки…

Так вот я, милый ты мой человек, и в арестантской! В голове шумит, точно в мельнице о десяти поставах; всякая косточка, всякая жилочка во мне болит и ноет; язык во рту засох от лихорадки, а может — и от отравы: попало немного. Вдобавок, тоска и безпокойство: что жена подумает, когда узнает обо всем об этом, да не так, как было на дело, а как жиды переиначили? Что народ про меня теперь говорит, да не по нашему только посаду, а и по всем селам в околотке? А тут ни души — с кем бы словом каким перекинуться; раз только во весь день пришел полицейский — узнать жив ли я, и, увидев, что жив, в сердцах хлопнул дверью, запер замок и ушел прочь.

Уже к вечеру слышу шаги — это были мои ночные караульщики. Уселись у самой двери и завели такой разговор:

— Видишь, вот, богач! Душу черту на лакомство бережет! А все-таки попался, как лиса в капкан!

— А что доктора-то сказывали, что потрошили покойников?

— Да то и сказывал, что мышьяком отравлены!

— Ишь, ты, две души загубил сразу! Экая совесть-то каторжная!

— Говорят, завтра приказано заковать его в кандалы, а в понедельник поведут во Львов вешать.

— Мало было ему своего добра — на еврейское еще позарился!

Слушаю я все это, слушаю, а сам молчу, не шевелюсь. Вдруг кто-то из них меня окликает:

— Богач, а богач! Ты слышишь?

Я молчу, не откликаюсь; они немного поболтали, да и уснули.

Мне не до сна. Избитый весь, двое суток ничего не евший, я все думаю, да передумываю, что со мною будет, все лишь свое “Господи, помилуй” твержу, горячо да сердечно. И на сердце у меня как-то не тяжело, какой-то невидимый утешитель шепчет мне: “Не бойся ничего, перенесешь ты напасть эту: обаче очима твоима смотриши и воздаяние грешников узриши“.

Вдруг слышу, кто-то тихонько меня окликнул: “Онуфрий!” Я немного приподнялся, подполз на четвереньках поближе к окошку и узнал по голосу дьячка нашего — Адриана.

— Это ты, Адрианушка?

— Я.

— Не знаем мы, не ведаем, — говорит Адрианушка, — что тут с тобой делается, что такое случилось, да как. Жиды такую брехню распустили, что послушать их, — волосы дыбом становятся! Меня прислал батюшка: мы с Вашей приставили лесенку, да по ней я и взобрался, чтобы подать тебе покушать. Вот тебе тут пирожок, булочка сдобная, цыпленочек жареный.

Принял я все, что он мне подал, но говорю: “Воды, воды!” Он спустился по лесенке, скорехонько вернулся и проталивает мне сквозь решетку кувшинчик с водой. Ах, милый внучек, что это за вода была! Покушал я вволю, немного покрепче стал и рассказал Адриану сейчас же все, как было дело-то.

Побежал Адрианушка, но через час — опять у моего окошка.

— Приказал, — говорит, — батюшка, чтобы ты был покоен: выйдешь ты из этого несчастья благополучно.

— Я не безпокоюсь, — говорю, — и не боюсь: совесть моя чиста. Бог выведет меня из этой беды. Я знаю, жиды сговорились с начальством и хотят уморить меня голодом, чтобы правда не вышла наружу, на свет Божий. Ступай с Богом, да скажи жене, чтобы не убивалась. Старайтесь только как можно доставлять пищу. Чтобы мне тут ни подавали, я в рот ничего не возьму: жиды ведь, я знаю, постараются попотчевать меня тем белым порошком и здесь, в тюрьме.

В ту ночь я уж немного уснул. На следующий день входят доктор, за ним полицейский чиновник и солдат с кандалами.

— Ну, как поживаете, пан Грушкевич? — спрашивает доктор…

— Плохо поживаю: избили меня, а теперь вот голодом морят.

— Немножко попоститься не мешает, тем более, что вы — настоящий православный русский, к постам привычны, — сказал доктор с усмешкой.

— Ну-ка, Тимофей, надень-ка ты ему рукавички да носочки, — говорит чиновник солдату, и начинают заковывать меня в кандалы, да такие тяжелые, ужас!

— Ну, вот вы и в рукавичках, как настоящий барин, — подрунивает чиновник. Потом подмигнул доктору и спрашивает:

— А как вы полагаете, сколько он может выдержать?

Доктор ощупал меня, ударил рукой по плечу со всего маху и говорит:

— За пятьдесят я ручаюсь, а спустя неделю можно повторить… Через неделю еще пятьдесят…

— Ну, нет, — говорит чиновник, — он не будет так глуп, сознается сразу. Зачем ему получать еще по пятидесяти полок в неделю, когда висеть все равно придется, так ли, этак ли?

Тут они поболтали еще друг с другом о чем-то по-немецки, потом доктор вышел, а чиновник подошел ко мне и говорит:

— Дашь тысячу рублей, — все кончится благополучно. Мне — сто, для докторов — триста, а остальные — судье и еще кое-кому.

Потом стал мне длинно-предлинно толковать, что наехала следственная комиссия, что трупы вскрывали, что в шинке нас было только трое: Мендель, Бартушкевич и я; что Мендель наверное не хотел отравить своего сына, Бартушкевич — себя… “Стало быть, никто другой не мог этого сделать, кроме тебя, а за это — виселица”. Мы, дескать, все это иначе бы оборудовали: вину взвалили бы на Бартушкевича, благо ему теперь уж все равно.

На те слова я сказал ему: “Нет, панок, мучайте меня, пытайте или вешайте, — не то что тысячи рублей, полушки единой я вам не дам. Есть знающий мою правоту, и Он избавит меня от этого позора!”

Заскрежетал зубами, как бешеная собака, хлопнул дверью и ушел прочь, прокричав на прощанье: “Палок, палок ему надо! Погоди, размякнешь ты у меня, голубчик!”

Принес мне полицейский солдат ячменной каши в горшке, кусок хлеба и воды. Ни до чего я не дотронулся. Ночью опять является Адрианушка, приходит от жены и сказывает, что были у нее жидок, Шепс кривой, подосланный Менделем. Мендель, дескать, перестал на меня сердиться и не хочет погубить меня. Пусть жена даст пятьсот рублей на докторов да на полицейское начальство, — так они все это переделают по-своему; а не даст — не миновать мне виселицы. Жена, говорит, Адриан, отсчитала уж пятьсот рублей, хочет нести деньги и только уведомляет меня об этом.

Выслушав рассказ Адриана, я велел сказать жене, чтоб она сейчас же снесла к батюшке все деньги и все бумаги, какие у нас есть, да чтобы не смела никому давать ни одной копейки и с евреями бы ни в какие разговоры не вступала. Адриан принес мне горячей пищи и воды, а ту арестантскую кашу я вылил в опороженные горшки.

На другой день — допрос. Спрашивают только о том, где я добыл мышьяку. Я отвечаю, что мне неизвестно, где добывают мышьяк.

Как только я сказал эти слова, полицейский чиновник подбежал ко мне, ударил меня по лицу кулаком со всего размаху, так что все перстни его вдавились мне в висок, свалил наземь, — а полицейские насели тут и на голову и на ноги… Отсчитали двадцать палочных ударов — таких, что я свету Божьего не взвидел, и отвели под руки в арестантскую, — сам я идти был уже не в силах. Упал я там на свою солому, облил ее слезами, — точь-в-точь как в псламе говорится: слезами моими постелю мою омочу, стал на колени, поднял руки в тяжелых кандалах к небу и начал молиться… Молюсь, а слезы у меня так ручьем и текут: откуда их и набралось столько — не понимаю!

Тут вспомнилось мне, как Господь Иисус Христос страдал, как святые апостолы томились в темницах, как апостол Павел говорил о себе: трижды палицами биен бых. От этих слов мне как будто легче стало — не так стыдно и не так больно. Вдруг слышу: раз повернулся ключ в замке, другой — отворяется дверь, и входит пан полицейский секретарь.

— Спасайся, — говорит, — дай восемьсот рублей, и мы все устроим; лучше ведь отдать восемьсот рублей, чем болтаться на виселице.

— Не дам, отвечаю, — ни полушки.

— Сами сумеем взять!

— Как угодно, а я не дам.

— А пятьдесят палок — ничего, выдержишь?

— Как Бог поможет.

— И вправду, твердый русак! Ну, погоди же, голубчик, будем и мы потверже с тобой разговаривать.

Мороз прошел по мне от этих слов, но вера моя в Бога была сильнее страха. Боже мой, Боже!

Ночью снова является Адриан и рассказывает, что жена все деньги снесла к батюшке, а батюшка, как только узнал, что мне дали двадцать палок, сейчас же велел запрягать лошадей и поехал во Львов к самому губернатору. Я приободрился духом: я знал, что за прекраснейшая душа наш священник, как он меня любит, как ему жалко, что я здесь невинно страдаю.

На следующий день приходит сам полицейский чиновник, говорит со мной, долго говорит — о виселице, о том, как во Львове поведут меня по улицам, за заставу, на тот самый холм, где убивают собак, как поставят меня на эшафот, как палач будет надевать мне петлю на шею, как я буду висеть ужасный, с высунутым багровым языком, как потом зароют меня в одной яме с собаками. А ничего-де этого не было бы, когда бы у тебя была хоть капля ума и здравого рассудка, потому как ничего не стоит взвалить вину на Бартушкевича. Когда я ответил ему то же самое, что и секретарю, он ударил меня ногой, и закричал: “Под палками не то заговоришь!” Ушел.

На следующий день требуют меня опять к допросу.

Я перекрестился, вздохнул к Отцу Небесному и иду, — иду с твердостью, как на Голгофу. Впускают меня в канцелярию, я становлюсь там у стенки, но как-то мне вовсе уже не страшно. Очинили паны чиновники перья, закурили трубки, разложили свои бумаги и начинают снимать с меня допрос. Я не признаю себя виновным ни в чем, показываю, как было дело по правде. Вскочил тут полицейский чиновник со стула, подбежал ко мне, да снова как треснет меня по лицу со всего плеча, — я как сноп повалился на землю.

В эту самую минуту вдруг отворяется дверь, и входит… окружной полицейский начальник и с ним восемь человек солдат! Заметив меня лежащего на полу, подходит ко мне и спрашивает: “Это вы — Грушкевич?” “Я, — отвечаю, — вельможный пан начальник!” Тут он крикнул что-то по-немецки, обратясь к полицейскому и секретарю, вижу — у тех душа в пятки ушла. Сейчас подошли ко мне полицейские, сняли кандалы. Окружной осмотрел у меня лицо, грудь, голову, велел даже снять сорочку, потом взял меня за руку, подвел к креслу и посадил рядом с собой. А чиновник с секретарем стоят, съежившись, у порога, такие на вид бедные, несчастные да желтые, точно вдруг желтуха с ними приключилась. И как только сунется который сказать что-нибудь, — окружной притопнет ногой, да как крикнет: “Молчать!”

Тут уж окружной снял с меня допрос: как было дело, кто передо мной покупал, почем, какие номера? Потом он велел позвать Менделя, да чтобы тот принес лотерейную книжку с номерами. Оказалось все точь-в-точь, как я говорил. У еврея тоже душа в пятки ушла, хочет сказать что-то, а тут: “Молчать!” Начали снимать допрос про Менделя: Мендель слушал мои показания ни жив, ни мертв. Когда окружной кончил допрос, я рассказал еще. как с меня требовали тысячу рублей, как потом спустили на восемьсот, как Мендель посылал к жене моей Шепса и прочее, и прочее. Меня освободили, а Менделя и обоих чиновников заковали в кандалы, увезли во Львов и там отдали под уголовный суд.

По выходе из тюрьмы первым делом отправился я к духовному отцу моему, покойному Андрею Левицкому, и поблагодарил его за избавление от великой беды. Не вступись за меня покойный батюшка, да не будь прислан окружной чиновник от губернатора, кто знает — чем дело бы кончилось, и какие еще муки пришлось бы мне принять! Те пятьсот рублей, что жена хотела отдать еврею, я пожертвовал на новое Евангелие и на серебряную Чашу: они до сих пор в нашей церкви.

Николай. Ну, а как же все это кончилось?

Онуфрий. Да нашлись за меня и еще свидетели. Бартушкевич, как обыкновенно бывает у таких пропащих людей, водился с такою же, как сам, женщиной, бросившей мужа. Звали ее Франциска. В тот день, когда они с Менделем порешили сжить меня со свету, дал ему Мендель пятьдесят рублев вперед, в счет, значит, моих четырехсот червонцев. Бартушкевич, почувствовав в кармане столько денег, взял с собой Франциску и пошел шататься по шинкам до полуночи. Вернулись они крепко выпивши, и Бартушкевич спьяну взял да и рассказал ей о своей сделке с Менделем, как получал деньги и прочее. Сапожник с женой, у которых они жили на квартире, весь разговор этот и подслушали. На другой день — по всему посаду говор: случилось то-то и то-то. Сначала не могли они взять хорошенько в толк, что и как случилось, но Мендель сказал Франциске, что беда, мол, стряслась случайно, по ошибке, однако же, чтобы она зря не болтала, те деньги, что он обещал Бартушкевичу, он выдаст ей. Франциска пуще прежнего стала пить, да спьяну и рассказала всю подноготную сапожнику с сапожницей. Когда Менделя отправили скованного во Львов, сапожник с женой стали громко рассказывать, что слышали, и гнать Франциску с квартиры. Дошли слухи до начальства, потребовали сапожника с женой, они подтвердили все, что рассказывали, и Франциску арестовали.

Мендель сгиб в тюрьме, не дождавшись виселицы; имущество его продали с молотка и выплатили мне все, что следовало, как по расписке, так и за выигрыш. Франциску продержали в тюрьме что-то с год, потом выпустили, а чиновник… Как-то лет пятнадцать спустя, поехал я в Большовец на ярмарку покупать волов: вижу — стоит нищий, седой-преседой, сгорбленный, нюхает табак из лубяной тавлинки. Присмотрелся к нему — полицейский чиновник, тот самый, что своими золотыми перстнями расписывал мне лицо!

Заметив меня, снял он шапку, кланяется: “Благодетель, милостивец, пожертвуйте бедному, несчастному!” — Не узнал! Кажись и мозги-то у него не совсем уж были в порядке. Я и спрашиваю:

— А как ты прозываешься?

— Подгурский, благодетель мой, Подгурский.

— Ну-ну, — говорю, — ты — Подгурский, а я — Грушкевич, — и бросил ему на ладонь двугривенный.

— Грушкевич, Грушкевич… знаю, знаю! — Взглянул на меня, облобызал мою руку и побежал в кабак… Такая вышла история…

Читать далее

Комментарии к записи Живый в помощи… (3) отключены