Вернуться на предыдущую страницу
Рассказывают, что проезжал как-то через наши края сам Царь и подивился тому, как бедно мы живем. И тогда, будто, один из министров, самый верный слуга его сказал такие слова: “Ваше величество! Земля эта — будет богатейшая земля во всем вашем царстве, потому что почва в ней хорошая, плодородная и пастбищ, и лугов много, есть и лес, и соль, и железо, и всего, что нужно вдоволь, — надо только дать народу грамотность и хорошие книжки, чтоб он не был темный. Но грамотности у него никак не может быть, покуда по корчмам сидят евреи, что портят, дурачат народ, спаивают его и отвращают от грамотности. Ведь еврей живет безграмотностью да темнотою народа! Коль хотите, Ваше величество, поднять народ из этой гибели, — повелите сначала завести семинарию для подготовки хороших священников, пусть обучаются в ней прилежно способнейшие из духовенства; а потом выдайте указ, чтоб ни один еврей не смел торговать водкой в сельской корчме. Когда продажа водки из еврейских рук будет выхвачена, а из семинарий выйдет достаточно хороших и ученых священников, грамотность без труда распространится в народе, народ построит себе училища, просветится и мало-помалу разбогатеет на славу”.
Царь сделал то и другое, завел семинарии и подписал указ, чтобы ни в одной корчме по всей Галичине евреи не смели продавать водки. Губернаторы огласили этот указ по всем городам и селениям, а евреи с панами стали думать да гадать: что тут делать? “Когда народ перестанет пить, а мы уйдем из корчмы, кому вы, паны, будете продавать водку?” А в старину было не так, как нынче, когда всюду проложили железные дороги, и пар передвигает тяжести на сотни верст в одни сутки. Нынче цена хлеба и водки ни в каком случае не может упасть так низко, как в оны времена, когда у пана-помещика, бывало, уродится отлично и пшеница и рожь, — собрал с поля, сложил в скирды: глядь, — покупателей-то и нету. “Покупай, жид, пшеницу”, — говорит пан, приехав в город. “А на что мне она? — отвечает еврей. — Здесь в городе и по деревням всякий имеет свою, — куда ж мне везти ее?”
Хлеба бывало много, а сбыть его было нельзя, потому что в старину народу было поменьше, земля отдыхала подолгу и родила хорошо. Тогда всякий имел хлеб на продажу: и помещик, и священник, и крестьянин. Я сам видел, как раз мужик привез к нам на посад шесть мер ржи, всех евреев-торгашей объездил с нею, — никто и взглянуть на его товар не захотел.
Что ж тогда было делать с хлебом? Вот помещики и перекуривали его в водку. А водку надо было выпивать непременно у себя дома. потому что железных дорог, повторяю, не существовало, и нельзя было возить ее в дальние края, где цена была лучше. Оттого паны с евреями и распихивали ее, где только могла, и всякий еврей-корчмарь, бывало, не только подбивал народ на пьянство, но просто силой навязывал водку мужикам. Когда вышел упомянутый указ, чтоб евреи водкой не торговали, ужас обуял и евреев, и панов, и стали они вместе думать дума: как отвратить от себя беду эту? И порешили вот на чем: евреи остаются в корчмах по-прежнему, только всякий корчмарь должен зорко следить и знать непременно, когда чиновник едет в уезд осматривать корчмы. На время объезда еврей из корчмы исчезал, а при бочке с водкой шинкарем, будто бы хозяином заведения, становился христианин, тот самый, что и прежде заменял его в шинкарстве по субботам (когда ни один еврей не торгует).
Евреи в уездном городе, проведав, когда уезжает чиновник и в какую сторону, давали о том знать по корчмам. Обыкновенно еврейчик какой-нибудь садился на лошадь и скакал от корчмы до корчмы с известием: “Завтра или послезавтра будет у вас чиновник, а то и сам губернатор”, — и получал за это от содержателей плату по уговору. Приезжает чиновник или сам губернатор, заходит в корчму: “Кто здесь у вас содержатель?” “Я”, — отвечает нанятый евреем шинкарь, и делу конец.
Чиновник хоть и знал, что все это один обман, но зачем было ему слишком усердствовать, когда из корчмы его каждый раз любезно приглашали к пану-помещику, угощали там на славу, и по отъезде отправлялась к нему в город, в подарок от радушного хозяина еще целая фура, нагруженная дикими козами, зайцами, кадками с маслом, салом, окороками и всякой подобной благодатью? Таким образом, на бумаге значилось, что во всей Галичине ни в одной корчме нет содержателя-еврея, а на самом деле во всей Галичине не было ни одного содержателя-христианина. Словом, водка по-прежнему оставалась в руках евреев, точно острый меч на пагубу народа.
Действовало духовенство наше против пьянства церковною проповедью, но народ не везде слушался доброго слова, — наука корчмарей больше приходилась по сердцу. Каменные корчмы множились по городам и селениям да при дорогах, и чем больше их строили, тем сильнее распространялась в народе бедность, порча нравов, воровство и всякие грехи.
Конца и предела уж не было пьянству к тому времени, когда, точно голос свыше, разошлась в народе молва об Обществах трезвости и умеренности, когда священники стали объяснять народу, что он стоит над бездной и увещевали его дать зарок не пить.
Теперь именно я должен тебе объяснить, отчего эта трезвость и эти общества продержались недолго, и так случилось, что диавол помешал добрым начинаниям консистории и духовенства. Еще в то время, когда и слухов не было об Обществах трезвости, были между нашими священниками такие, что сами крепких напитков не употребляли, ненавидели пьянство, считали его главным врагом своего народа, всеми силами проповедовали против него в церкви и склоняли прихожан к трезвой жизни. Таков был и наш покойный отец Андрей Левицкий, но еще лучше оказался впоследствии его сын — Александр. Он был мой сверстник, с самого детства мы были с ним очень дружны, потому что вместе учились в школе при покойном Леоновиче, на одной лавке сидели. Постоянно вместе в детские игры играли и так подружились, что дня не могли пробыть друг без друга. Александра отправили учиться во Львов, а я остался дома, — у дьяка уж доучивался Псалтири и церковному уставу. Но когда он приезжал домой на праздники или на каникулы, я, бывало, всегда бегу встречать его далеко, и потом уж мы с ним не разлучались до нового отъезда во Львов.
Долго было бы рассказывать, как мы любили друг друга, точно родные братья, как мы вместе ловили рыбу, бродили по болотам за птицей, а потом, вышедши уж из детского возраста, работали вместе по хозяйству: на гумне, в огороде, в поле. Как он, бывало, рассказывал мне о том, что узнал в школе или из книг, когда мы иногда далеко за полночь просиживали вместе, читали, рассуждали. Потом Александр поступил в семинарию, окончил ее, должен был жениться и сделаться священником. Перед женитьбой и рукоположение приехал он погостить у родителей, и тут мы в последний раз провели вместе почти все лето. Александр нимало не возгордился от своей учености, не переменил общения со мною, своим старым приятелем, и мы по-прежнему ходили вместе купаться, сушили сено, возили снопы и справляли всякие хозяйственные работы, потому что никакой работой он никогда не брезговал.
Раз, день был жаркий, выкупались мы утром в реке и идем домой; поднялись на холмик за церковью, где и теперь стоит ветвистый дум, и сели под ним отдохнуть. Оттуда наш посад виден, как на ладони, со всеми окружающими селениями.
— Прекрасный Божий мир! — сказал мой друг. — Отчего люди не так добры, как прекрасен милый сердцу земной мир? Да, люди не стоят всего того, что Бог для них создал, не стоят этого Божьего мира! Один другого ненавидит, один другого обижает, один другого поедом есть, как щука малую рыбешку! Не так ли, Онуфрий?
— Похоже на то, — отвечаю.
— Видишь ты, вот там, это строение?
— Это винокуренный завод, — говорю.
— Это завод людской нужды и горя.
— Как так?
— Так именно. Люди трудятся без устали, как муравьи, ночи прихватывают, и остаются нищими, потому что водка отнимает у кого половину плодов его работы, а у кого и все без остатка. Когда же свое спущено, такой отпетый и перед чужим не остановится. Отсюда грехи и позор. От водку и у нас всякие лихие дела творятся, и вся беда происходит, и покуда народ не бросит проклятой водки, не будет у него добра, останется он вечным рабом. Пьешь ли ты водку, Онуфрий?
— Пью. А что?
— Я не пью. Оттого, что я ненавижу ее, оттого, что повсюду я встречаю бедных детишек — голых, босых, грязных, голодных… Вот отчего я ее ненавижу, вот отчего я ее в руки не возьму, — тело мое ее не принимает, как вора, разбойника, душегубца я не приму в дом, оттого что он недостоин моего гостеприимства.
— Александр, — сказываю, — коли ты не пьешь, так и я не стану пить с нынешнего дня.
— Не будешь?
— Нет, не буду: у меня слово крепкое.
— Но тебя станут соблазнять!
— Никого я не послушаю.
И я не обманул своего друга: с того дня я уже ни разу и в рот не брал водки, а когда стал хозяином, изгнал ее вовсе из своего дома. Я тоже считаю водку врагом и так же ненавижу ее, виновницу бедности, безграмотности, унижения и позора нашего дорогого русского народа, как искренно ненавидел ее незабвенный Александр.
Разошлись мы в разные стороны, как люди обыкновенно расходятся: один — на запад, другой — на восток; но мы не перестали любить друг друга и сердцем всегда были вместе, — не было такого дня, чтоб я не вспомнил своего друга и сверстника. Он женился, рукоположился и получил приход далеко где-то по ту сторону Днестра. Несчастный он был человек, несчастный от того, что любил правду, всегда шел прямою дорогой, и никакая сила не могла своротить его с правого пути. Умер он в молодых летах, — загрызли его лютые вороги; умер в бедности, оставив жену и пятерых сирот, но Господь их не оставил, — все они как-то выучились и стали людьми. Так за праведные дела отца Господь наградил детей. Перед смертью он написал мне письмо, которое я храню доселе на память об нем. Как кончу этот рассказ, дам тебе его прочесть.
После того, как он уехал в свой приход за Днестр, не видались мы с ним годов с шесть; но в это время выходила у нас замуж сирота — внучка отца Андрея Левицкого, племянница отца Александра, и Александр приехал к ней на свадьбу. Была ранняя осень, погода стояла прекрасная, с лунными, как нынче помню, ночами. После венчания началось свадебное пиршество, — играла музыка, гости веселились, пели, как обыкновенно тогда водилось у нас в домах священников. В самый разгар праздника Александр подошел ко мне, взял под руку, мы с ним тихонько вышли и направились на холм за церковью, под дуб, о котором я уже говорил. Там мы уселись друг подле друга, как старые приятели, и между нами начался разговор, который я хорошо помню, да и никогда уж не забуду.
— Я с трудом узнал тебя, — говорю, — Александр, до того ты изменился. Болен ты был тяжело, что ли?
— Был болен, брат, и продолжаю болеть — сердцем. Нынче свет таков стал, что не только живут припеваючи, у кого сердца нет, а мне Бог дал сердца больше, чем надобно, и вот я несчастен. Бедствую, тяжко бедствую!
— Бедствуешь? А я думал, что ты себе живешь, как у Христа за пазухой. Там у вас за Днестром край такой прекрасный, цветущий, веселый, земля хорошая, плодородная. Как могло случиться, что ты бедствуешь?
— Послушай — расскажу. Вы, миряне, думаете, что нет счастливее человека, как священник… Я и сам так думал, покуда не знал света и людей, но теперь все иначе вижу, — не так, как прежде. Ты знаешь, я уже на втором приходе?
— Отчего же? Первый тебе не понравился?
— Мне везде нравится, да не дают жить, где нравится, а гоняют с места на место, как преступника, и теперь, верно, уж придется мне так странствовать до тех пор, покуда не успокоюсь на веки в могиле. Паны меня крепко невзлюбили и точат на меня зубы, а ты сам знаешь, что священники в их руках.
— За что же они прогневались?
— Расскажу по порядку. Когда я был назначен на первый мой приход и поехал туда, осмотрел все: церковь, строения, огороды, землю и познакомился с людьми, — я молил Господа Бога: “Бое, аще воля Твоя, дай мне на этом месте и кости мои грешные сложить. Не хочу я больших достатков: я хочу жить только для моих прихожан, хочу быть им наставником и путеводителем ко всему хорошему и доброму, землица эта, мой и их честный труд пропитают меня”. Пошел я с женой представиться помещику — попечителю моей церкви, он принял меня, как родного брата, до крайности любезно и радушно, и просил меня обращаться к нему во всех нуждах. Лесничему тут же дано было приказание отпускать мне из барской рощи и дрова, и лес на постройки, а через несколько дней, смотрю, панские рабочие одни — пашут плугами, другие — засевают, третьи — боронуют мое поле. “Господи, — благодарю я Бога со слезами, — за что ты послал мне милость жить с такими добрыми людьми?” Вскоре помещик сам приехал навестить меня на новоселье, разузнал обо всем, чего у меня не хватает, поговорил, посидел, опять обещал мне свою помощь на обзаведение хозяйством, а при прощании пожал мне крепко руку и говорит: “Рука руку моет”. Последние слова я как-то пропустил мимо ушей, а они, оказывается, имели особое значение.
На следующий день приходят плотники, маляры, осматривают дом и принимаются за работу: перестроили нам жилье как нельзя лучше, где только что нужно было — все сделали! Жена моя всякий день ходит к панам в усадьбу: дружба, вишь, у нее с помещицей пошла такая, что жить друг без дружки не могут! Скотина моя пасется на помещичьем лугу по брюхо в траве; душа радуется смотреть, как они возвращаются домой сытые, гладкие, веселые. Чего же мне еще не доставало? Не житье, а прямо настоящий рай!
Но огляделся я получше, вижу — беда! Никто не умеет перекреститься как положено, никто не знает Отче наш, никто не слыхал о заповедях. Одна водка, великая госпожа, простирает свое царство всюду — до самой убогой избы. Придет воскресный день, праздник, в церкви почти никого нет, а корчма спозаранку полнехонька. В полдень в нее уж не протолкнешься: играют на скрипках, пляшут, поют, гуляют, потом ссорятся, дерутся, судятся…
Арендатор-еврей, с окладистою и длинною бородой, ходит важно, как барин, в атласном халате: у него в доме золото и серебро, за обедом щи и мясо, а крестьянин хлебает квас с луком, да отуманив голову вонючим перегаром, забывает о том, что он человек! Еврейская кладовая битком набита закладами — гниет крестьянское добро из-за проклятой водки, а народ не может взять в толк, отчего это так. И всякий полагает, что так и должно быть, что иначе и невозможно.
Читать далее